Экзистенциальный предел человеческого в прозе Пера Лагерквиста


Нашли у нас полезный материал? Помогите нам оставаться свободными, независимыми и бесплатными.


На примере поздней мифологической прозы лауреата Нобелевской премии по литературе Пера Лагерквиста культуролог Олег Комков размышляет, как писатель балансирует в своём творчестве на границе реального и ирреального в попытках отразить безысходный опыт конечности, бытийной неполноты человека и уловить смысл, рождающийся на пределе его экзистенциальных возможностей.

Поздняя, «мифологическая» проза Пера Лагерквиста, вобравшая в себя целый ряд ярких художественных тенденций конца второго тысячелетия, органично «вписывается» в несколько взаимосвязанных и соподчиненных интерпретативных контекстов, сформировавшихся в современном научном дискурсе. К наиболее очевидным из них, с точки зрения сложившихся традиций осмысления художественного процесса, относятся как минимум два: контекст «неомифологического сознания», в котором вскрывается типология базовых символических структур, «оживающих» в художественном мире, и, безусловно, контекст культурологической и литературоведческой компаративистики. Однако возможен и третий контекст, ни в коей мере не противоречащий «наукоемкой» парадигматике, но постулирующий иную, в значительной степени автономную систему категорий и ценностных координат, – это художественная феноменология форм духовного опыта, трансцендирующих дискретность пространственно-временной эмпирии и выявляющих абсолютные основания жизни в событийной экзистенции «внутреннего человека». Именно в этой перспективе я предполагаю обратиться к поэтике неомифологических произведений Лагерквиста, заняв, таким образом, несколько остраненную позицию по отношению к «мировым линиям» традиционного дискурса «Большой контекст» шведской литературы, равно как и биографические аспекты творчества Лагерквиста не учитываются здесь вовсе по причинам, которые будут ясны из дальнейшего изложения, – эта статья не является работой ни по скандинавской филологии, ни по компаративистике, я предлагаю читателю опыт теологической герменевтики художественной прозы — прим. автора..

Всякий художник есть прежде всего художник опыта – реальности, в которой духовно совпадают личность и универсум, конечное и бесконечное, данное и заданное. Разумеется, подлинно существует лишь извлеченный опыт, опыт пережитого – не опыт-эмпирия, чья форма ограниченна и преходяща, но опыт-событие, простирающийся за грань времени, преодолевающий всякую ограниченность и бренность. Пер Лагерквист – художник опыта par excellence. Предметом его изображения становится сознание как длящееся переживание духовного события, как размыкание мнимого бытийного горизонта – сознание как обретение сопричастности смыслу. Но это не просто опыт сознания – он поэтически воспринят и выражен в особом, доступном немногим большим мастерам, метареалистическом ракурсе, когда всякий фактический ряд, всякая вещь, всякий образ предстают в своей последней бытийной осуществленности, словно бы схваченные взором у меонтической черты, у черты несуществования, словно бы не было в мире иного пространства и иной глубины, кроме пространства и глубины данной вещи, данного образа. То, что можно было бы, в соответствии с традицией, назвать своего рода балансированием на границе реального и ирреального, исторического и символического, есть не что иное, как художественный отблеск смысла, рождающегося на пределе экзистенциальных возможностей человека. Сивилла, опустошаемая неведомым и жестоким богом, чтобы вновь наполниться в блаженном экстазе неизреченным божественным духом, – столь же древний и емкий символ этого предела, сколь и карлик, герой одноименной повести, сознающий себя представителем иной, древней, нечеловеческой расы, застывший в квазиреальности «божественного наблюдателя». Говоря об экзистенциальном пределе, я подразумеваю вовсе не то, что Лагерквист будто бы ставит своих героев в ситуацию последнего выбора или отбирает персонажей, раскрывает их внутренний мир по принципу символического гипостазирования тех или иных «экстремальных» аспектов наличной человеческой эмпирии. Подход Лагерквиста другой – представить само существование как абсолютное совпадение возможного и невозможного, представить сам мир в качестве некого метатопоса, места, где кончается человеческое и открывается то, что превосходит человеческий образ бытия. Но этот метатопос есть не просто вместилище мифов – он есть прежде всего вместилище жизни, которую можно прожить только по-человечески. Высшее, божественное измеряется не «земным», но человеческим – иной меры не дано. В художественной реальности Лагерквиста мы постоянно имеем дело с феноменом, который можно было бы назвать антропологической аттестацией теофании, понимая под теофанией в широком смысле всякое событие, экзистенциально манифестирующее трансценденцию. И аттестация эта очевидным образом являет собой острейший, трагичнейший, безысходный опыт конечности, бытийной неполноты, квазисуществования в смертности – прóклятый опыт Лагерквиста-человека и Лагерквиста-художника, прóклятый опыт всего человечества. Однако лишь из такого опыта рождается подлинная надежда, рождается истинное, трепетное упование, исполненное последней горечи, скорби и – любви.

Теофания есть акт откровения Божества человеку. Но это откровение, которое необходимо должно быть воспринято и пережито. Невоспринятой и непережитой теофании вообще не существует, она невозможна, лишена смысла. Художественный помысел Лагерквиста изначально конституируется неизбежным, налично данным и постоянно свершающимся в мире фактом теофании. Как ни парадоксально это может прозвучать для нас, обозревающих духовное credo писателя в его эстетической «завершенности», имеющих возможность судить об «антихристианском» характере его «гуманистической» этики, об апологии богоотвергающего человеколюбия, – все же истоком его поэтической проповеди о жизнеутверждающей человеческой любви является не что иное как откровение, мистическое событие встречи. Безусловно, наиболее полное художественное воплощение это событие получает в тех произведениях, где Лагерквист дерзновенно обращается к основному христианскому мифу, хотя еще задолго до «Сивиллы» и «Вараввы» оформляется тот тип творческого и духовного созерцания, в котором мир и человек категорически не вмещаются в заданные рамки существования, представая как бытийно превосходящие самих себя («В мире гость»), а жизнь осмысляется как болезненно-мучительное отторжение истины, реальность кривого зеркала, обреченность аду («Палач», «Карлик»). Все это – если еще не теофании в подлинном смысле (впрочем, божественная истина часто являет себя и в разрушающем отрицании), то уже, по меньшей мере, полноценные и духовно воспринятые эпифании, проживаемые в отчаянной жажде как мистические преддверия откровения. Надежды и обретения вступающего в мир девственного созерцателя, первые опыты постигающей встречи с сущим захлебываются и тонут в затопившем мир океане зла, и нашему оку предстает изуродованная истина палачей и «недочеловеков», эпифания инфернальности. Но эта эпифания есть оборотная сторона все того же изначально узренного обетования правды и красоты, ибо сама представляет собой обетование: не увидев зла, невозможно постичь благо. И Лагерквист высвобождает пространство для встречи со свершившимся в истории откровением – чтобы высвободить человека из прокрустова ложа его псевдочеловечности, высвободить опыт тайны, лишь человеку доступный, восставить мир к взыскуемой жизни.

Однако странный и страшный парадокс заключается в том, что чаемая встреча оказывается гибельно непрожитой. Катастрофический, взрывной момент экзистенциального опыта Лагерквиста, определяющий в дальнейшем базовый принцип его поэтики, — это момент, когда теофания не выдерживает аттестации. Бог являет Себя человеку, приходит к нему – но акт откровения не совершается, теофания не исполняется, божественное не входит в личностное пространство, и человек не отвечает, оставаясь в тисках экзистенции, в тоске непознанности. Это реальность несвершившегося откровения, рождающая невыносимое, невиданное дотоле бремя отчаяния, невоспринятости, невыраженности смысла и влекущая за собой неизбывное страдание, опыт «вечного проклятия». Это опыт Агасфера, опыт Вараввы, опыт сивиллы, воплощающих для Лагерквиста сущность «ситуации человека». Это и опыт Пилата, чей образ, впрочем, остается за пределами произведений Лагерквиста, – опыт, в котором реальность несвершившегося не может быть отменена ни доводами, ни фактами, ибо перед этой реальностью бессильны и богословие, и история. Состоявшаяся и одновременно несостоявшаяся, непрожитая встреча с Богом, приносящая несчастье и вечную боль, окончательно разрушающая и без того хрупкую, ежесекундно готовую рассыпаться и кануть в небытие человеческую экзистенцию, – вот единственная подлинность жизни, единственная и непреодолимая достоверность личностного, духовного мира Лагерквиста.

Проблема заключается в том, что художественная проза Лагерквиста (как и всякий художественный феномен вообще) не может быть интерпретирована идеологически. Поэтический текст выражает не идеологию, но идею – в исконном смысле слова ἰδέα – увиденное, узренное, явившееся. И потому Лагерквист никогда не будет прочитан адекватно, если под прочтением разуметь «дешифровку» послания, некий эксплицирующий субститут (а точнее было бы сказать суррогат) текста, выявление мотивации (в т.ч. авторской), лежащей за гранью текста, а следовательно, и за гранью опыта. Никакая «религия без веры», никакое «христианство без Христа», «любовь без Бога» и тому подобные идеологические конструкты, даже принадлежащие самому автору, в случае Лагерквиста не могут служить ни релевантной объясняющей метафорой, ни моделью понимания явленного опыта. Подобное чтение есть просто блажь, иллюзия прочтения, не способного воспринять поэтику страшного парадокса и теологию экзистенции, исторгнутую Лагерквистом из глубин своего созерцания в художественном вопле. Не случайно я выделил выше слова подлинность и достоверность – ибо только из подлинности и достоверности может исходить читательское сознание, если читатель хочет понять. И вот перед нами – абсолютная подлинность теофании и абсолютная достоверность ее трансформирующего воздействия на реальность личностной экзистенции: тема Агасфера (все-таки именно этот символический образ наиболее обобщенно и емко именует «ситуацию человека» у Лагерквиста) есть тема человека, который отверг явившегося Бога, тема, рожденная подлинным фактом Богоявления, фактом встречи, а не художественной условностью или идеологической фикцией. И эта встреча, эта теофания в ее подлинности есть вневременной, вполне мистический момент, трансцендентальная точка образования нового смыслового пространства и нового жизненного измерения, которое на обыденном языке зовется «проклятием», но в контексте создаваемой Лагерквистом художественной теологии обретает экзистенциальное значение обетования, «преодоления жизни», восстановления и конечного обретения жизнесозидающей человеческой цельности.

Тема Агасфера впервые звучит у Лагерквиста еще до появления самого Агасфера, она артикулируется в образе Вараввы. «Варавва» (1950) – роман, с которого начинается опыт «проклятия», роман о мистическом со-бытии в обреченности. Разбойник Варавва отпущен на волю, избавлен от казни вместо Христа, Богочеловека, принявшего крестные муки и смерть. Варавва должен был быть на месте Христа и потому обречен на вечную и таинственную сопричастность, соумирание с умершим Богом, которого не знал, не знает и узнать не может. До Лагерквиста еще никто не смотрел на Христа и на мир глазами Вараввы – потому что никому еще не удавалось найти в этом образе тот угол зрения, тот фокус, в котором модальности человеческого и сверхчеловеческого отождествляются в художественном переживании: опыт Вараввы мотивирован одновременно из данного и из заданного, пространством экзистенции и подлинностью мифа, человеческими страстями и реальностью мистической связи, утверждаемым фактом Богоявления, потрясающего основания земли и переворачивающего человеческий мир вверх дном. Варавва обречен именно потому, что в его жизнь вошел Бог, – вошел неожиданно и неодолимо, вошел, чтобы вывернуть наизнанку его душу, вошел, чтобы уничтожить его, ибо иная встреча между ними невозможна. Спасая Варавву от смерти, Христос разрушает его жизнь, – и с этого момента начинается странствие Вараввы по безднам собственного умирающего «я», паломничество в неведомую землю неведомого Бога, путь слепого пилигрима, отчаянно пытающегося собрать куски этой своей разрушенной жизни, составить из них новое, осмысленное целое. Но эта задача, требующая, чтобы человек открыл в себе сверхчеловеческое, явил себя как большее себя самого, невыполнима в пределах искореженного, искривленного проклятием жизненного пространства, и исход ее лежит вне досягаемости человеческого взора – там, куда уносится дух Вараввы, сопричастившегося непознанному, там, куда позже будет стремиться и где обретет вечный покой Товий, герой трилогии «Пилигрим». Открывая перед читателем эту реальность недосягаемого, Лагерквист художественно разрушает затхлое убожество «эмпирического существования» и заставляет читателя вместе с героем пережить это крушение жизни, вместе с героем устремиться к тому, что должно свершиться, но свершиться никак не может, и в этом стремлении – преодолеть, трансцендировать свою человеческую прóклятость.

Тогда выражение «непрожитое откровение» оказывается парадоксальным вдвойне: помимо того, что это невозможно с точки зрения традиционных теологий, откровение на самом деле именно проживается – но отнюдь не так, как это виделось бы в классической христианской перспективе. Теофания открывает опыт жизни как освоения собственной смертности и обреченности небытию, и этот опыт становится постоянным предметом творческой медитации автора, не отпуская его до конца, подобно тому как интимнейшая боль смертности и захваченность обреченностью не отпускают его героев. Отвергая непостижимость божественного (во всех его «традиционных» проявлениях) и одновременно признавая и утверждая вечную свершенность, со-бытийность (хайдеггеровский «априористический перфект») этой непостижимости, Лагерквист – сознательно или невольно (не станем утверждать за него) – всматривается в самую непроглядную, ужасающую бездну сакрального и после «Вараввы» уже не в силах отвести взгляд от этой таинственной тьмы.

«Варавва» и последующие романы не прочитаны как мистерии – тексты, драматизирующие таинство сопричащения. В «Варавве» в пространство этого таинства входит собственно лишь главный герой, становящийся чуждым не только всем окружающим, но и себе самому. Изгой, прóклятый – sacer. «Система персонажей» в романе, однако, такова, что совершающееся таинство касается почти каждого. Опытом прóклятости заражены все, и все хотели бы его «изжить». Но лишь Варавва поставлен в ситуацию, когда это удивительным образом спасающее проклятие можно только прожить и принять. Здесь поистине повторяется драма Иова (которая тоже сущностно мистериальна), только на месте праведника, вступающего во внутреннюю тяжбу с Богом, оказывается разбойник, изгой; а трансформированные роли собеседников Иова, не ведающих или не до конца ведающих, о чем в сущности идет дело, исполняют те, кого встречает Варавва, освобожденный для «новой жизни»: блудница по прозвищу Заячья Губа, тайная христианка, некогда соблазненная и брошенная Вараввой; раб Саак, уверовавший в откровение, которого не видел, с восторгом слушающий свидетельства Вараввы и принимающий мученическую смерть на кресте по образу Бога, в которого верит; христиане Рима, ложно обвиненные в поджоге, среди которых по иронии судьбы в финале оказывается Варавва и вместе с которыми его казнят. Все они проходят через опыт «принятой» теофании: их вера, их сомнения, их мученичество тоже абсолютно подлинны, но остаются лишь на периферии мистерии, в которую всматривается художник. Их опыт не может затронуть Варавву – не потому, что Варавва глух и слеп к откровению, но потому, что он оглашен – и оглушен – вестью о последней, существеннейшей подлинности человеческого. Сакральность проклятия, ритм агонии Вараввы подчеркнут и троичным строением композиции, ибо, как дурной сон, как мучительное наваждение, в романе, по сути, трижды повторяется ситуация суда Пилата, выступая неибывным и поистине сакрализующим топосом истины: собственно евангельский суд, не описанный, вынесенный за пределы повествования, но дающий начало всему; суд над Сааком и Вараввой, на котором Варавву снова отпускают; суд над христианами, завершающийся единственно подлинной для Лагерквиста человеческой голгофой. Так Варавва на протяжении повествования оказывается единственным, кто действительно соумирает со Христом, единственным спогребающимся Христу откровения.

К этой теологии соумирания с Божеством как тайны человеческой природы и тайны спасения Лагерквист парадоксально приходит путем бунта против христианства, «деконструируя» христианский миф и мистерию. Плодом этой художественной «деконструкции» становится полный трагических прозрений мир последних, итоговых романов и повестей писателя – «Сивилла», трилогия «Пилигрим», «Мариамна», –интерпретировать которые представляется возможным на основе предложенного понимания поэтики теофании.

Обложка: кадр из х/ф «Разбойник Варавва», 1961 г. (реж. Ричард Флейшер).

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.

Обозреватель:

Подписаться
Уведомить о
guest

0 комментариев
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: